Новости

Рана. Роман о смерти и любви

"Смерть женщины разрушает мир окружающих ее людей. Происходит схлопывание, как если бы в один момент стены твоего дома обрушились, а ты осталась стоять в домашних тапочках с книгой в одной руке и кухонным полотенцем в другой. Смерть женщины, даже жестокой женщины, это не смерть мужчины. Женщина – оболочка и гарантия твоего мира, это она длит тебя в будущее и оставляет место в прошлом для тебя. Она условие твоего опыта и его интерпретации. Когда она умерла, я оказалась голой на дороге".


(Оксана Васякина, роман "Рана", НЛО, Москва, 2021)

Слушайте подкаст Вавилон Москва и подписывайтесь на другие подкасты Радио Свобода

– Оксана, давайте начнем с фрагмента о том, что смерть женщины – это финал целого мира. Вы в книге развиваете эту мысль, возвращаетесь к ней, наполняете новыми смыслами, и это одна из мыслей в книге, которая показалась мне глубоко верной. В молодости я пережила смерть матери, и главное, возможно, что я вынесла из этого опыта – то, какая разная смерть мужчины и смерть женщины.

– Это очень разные вещи, я пережила и то, и другое.

– Ваш отец умирал не менее трагично, чем мама, которая умирала от рака. Отец умирал от СПИДа незадолго до ее смерти.

– За четыре года. Небольшой был у них разбег. В книге я вспоминаю эссе Хелен Сексу "Три ступени на лестнице литературного творчества": она пишет, что первую книгу написала на могиле отца. Она тоже проводит различие между смертью мужчины и женщины, она пишет, что смерть мужчины – это как смерть Отца, который дает конструкцию миру, но чтобы конструкцию миру дать, необходимо её куда-то поместить. И вот это "куда-то", куда и помещается конструкция, гибнет вместе с женщиной.

Самым ужасным для меня стало то, что вещи перестали значить то, что они значили до этого. Они оказались не-означенными. Об этом писали и психоаналитики, и эссеистки: мать – это тот человек, который дает тебе язык, читает тебе книги, поет колыбельную, называет вещи своими именами. Имена и их символические значения пропадают, когда умирает мать. Умирает мир значений. Хотя, казалось бы, значение – это привилегия мужская, но, это ошибка.

– Я думала о многих культурных аналогах, когда читала вашу книгу, но больше вспоминала кино. "Мертвеца" Джармуша, Альмадовара "Всё о моей матери", на русской почве Александра Сокурова, "Отец и сын". Переживание траура и телесности, которые вы представляете в книге, мне больше всего напоминало Сокурова. Как вам удалось так много вспомнить? Вы демонстрируете работу визуальной, оптической памяти, фактически на каждой странице книги, и речь идет не только об умирании мамы, но и о детских воспоминаниях, и они выглядят как яркие, красочные вспышки. Как вы с этим работали, как удалось докопаться до этого пласта памяти?

– У меня, как у Анны Барковой в эссе "Обретаемое время": я в этой памяти живу. Я пишу, что иду все время по Усть-Илимску. Это было не всегда. В один прекрасный день я шла по Москве, и со мной случился жестокий флешбек – мне показалось, что я стою на пустыре в Усть-Илимске. И я написала поэму, которая называется "Когда мы жили в Сибири". Это первый аккорд, и он потом длится в этой книге. Я использую метафору "вторая кожа", и эти воспоминания – это и есть, собственно, мое тело. Память и опыт от тела я не отделяю, в теле это и ношу. Написав текст, ты от этого не избавляешься, ты просто берешь над этим контроль и живешь с этим, но в другой форме, терапия здесь невозможна.

– Хотела спросить о психотерапевтическом качестве этого текста, поскольку многие люди говорят, работая с трауром и наследием близкого человека: "со мной произошла определенная психотерапия". Вы полагаете, что это длящаяся история, история на всю жизнь?

– Думаю, да. Это же я, мое тело, оно вышло из моей матери.

– Траур по отцу и траур по матери – это разного рода переживания, ощущения телесности. Вы в своей книге как бы второй раз рождаетесь из её тела. Уже после того, как вы ее предали кремации, первые два месяца, которые вы живете с материнской капсулой, где недогоревшие мелкие косточки постукивают, вы припадаете к этой капсуле, как будто хотите вернуться к ней или вернуть её себе, двойная интериоризация. Ощущение второго рождения через материнскую смерть – это какая-то архаическая история, архаическое чувство. Вы даже телесность свою описываете, что в ней меняется.

– Меняется все. В частности, я описываю, как сексуальность меняется после смерти матери. Вспоминаю весь свой опыт, когда я увезла прах в Усть-Илимск, захоронила, вернулась, поселилась в новую квартиру в Москве…

– Давайте скажем для понимания сюжета, что мать жила в Волгоградской области со своим партнером, гражданским мужем. Кремация была там, потому что был семейный договор, что вы перевезете ее в Сибирь, на кладбище к ее матери, к бабушке.

– И к ее сестре. И я вернулась. Пространство работает так, что дом, из которого я вывозила урну с прахом, уже не стал моим. Из моей московской съемной квартиры нас буквально выгнали в тот день, когда я ввозила урну. Для меня это был символический момент, что она просто едет и сворачивает за собой пространство. Это бесконечно происходит: от меня отваливаются люди, работа, всё, как карточный домик, начинает схлопываться. Уже вернувшись домой, сняв новую квартиру, завезя туда вещи, я впервые ощутила, что я единственная здесь из нашего рода имею привилегию жить и эту жизнь продлить, и я начала думать о ребенке. Это странная вещь.

Я знаю, что многие, сталкиваясь со смертью, начинают судорожно пытаться забеременеть, родить, чтобы себя продлить в будущее. Но я свою жизнь ощутила в полной мере как то, что я по-настоящему жива. Я поняла, что у меня есть эта возможность. Думаю, что в тот момент, когда твоя мать умирает, ты становишься матерью, вне зависимости от того, есть ли у тебя ребенок, или нет. Так работает поколенческая система: когда старший умирает, ты становишься старшим. Так в деревне это работало, в городе мы редко эти структуры видим. Это деревенская истина: вне зависимости от того, сколько тебе лет, сколько у тебя детей, есть ли они – если умирает старшая женщина в роду, ты становишься старшей женщиной и выполняешь определенные вещи. В частности, берешь на себя долг по прощанию с мертвыми. Это я почувствовала на себе.

– У вас еще один момент инициации, когда вы становитесь матерью своей матери: эпизоды, когда вы живете с ней, когда она уже тяжело больна, когда вы ухаживаете за ней, физически вы находитесь с ней в одном пространстве и работаете, как работала бы медсестра в хосписе, перед тем, как вы ее отправляете в хоспис. Это было для вас травмой? Довольно невыносимо смотреть на страдания близкого человека, особенно когда вы говорите: "Я спала с ней валетом", – это телесно очень близко.

– Да, очень близко. Квартира – малосемейное общежитие, 25 метров, маленькая кухонька. Единственный раскладной диван, и я спала с ней в одной постели, в течение недели. Я понимала, что происходит. Это еще один конфликт в моей книге – я пыталась со всеми поговорить, что мама умирает, а мне рассказывали, что какое-то чудо должно произойти. У человека уже второй этап онкологии. Потом, сделав генетический анализ, я выяснила, что ее второй метастаз, в печень, связан с генетическим гемохроматозом. После того, как ей удалили грудь, начался климакс, он привел к накоплению железа. Выяснилось, что у меня он тоже есть, и он от мамы. Это было практически неизбежно, мы не знали об этом и не могли это контролировать. Наверное, если бы пускали кровь, это бы как-то отодвинулось, но играть в "а может быть" бесполезно. Когда я ехала, я знала, что будет происходить, и я чувствовала себя роботом, который себе говорил: чувствуй это сейчас, чувствуй это сейчас, если ты сейчас это не почувствуешь, тебе хана. Ты превращаешься в функцию, тебе нужно сделать то, сделать это.

Ещё нужно понимать, что я не стала старшей по отношению к ней, потому что она была самой настоящей постсоветской женщиной, которая все делала сама, пока могла. Вот у нее была капелька сил, и она к моему приезду даже приготовила еду. Пока она умирала, я возвращалась в Москву, чтобы работать и решать ситуацию с ее госпитализацией. Волгоград и Волгоградская область, как любой регион, это удивительное место, там есть хоспис, есть комиссия, которая приезжает на место, чтобы освидетельствовать человека в паллиативной стадии заболевания, но при этом нет машины, которая может перевезти его в хоспис. А перевезти онкологического больного – это очень непросто. У них же всё болит, лифта в доме нет, лестница узенькая, надо аккуратно, плавно перекладывать с постели на носилки, потом нести по этим тесным пролетам. Я все делала в ручном режиме из Москвы, заказывала медицинское такси, созванивалась с сотрудницами фонда и главврачом хосписа.

В день, когда она последний раз встала, был удивительный момент, я об этом пишу. Она очень любила рыбу, это наш семейный деликатес, засолила селедку утром, советская еда, и сказала мне начистить картошки, чтобы ее отварить. Я чистила картошку и услышала, что она встала в туалет, а потом услышала странный звук и обернулась. И увидела, что она пытается доползти до дивана, чтобы я не увидела, что она не может встать. Я сделала вид, что не вижу, потому что понимала, что для нее эта беспомощность… Она всегда была очень жесткая, такая женщина, которая всю жизнь проработала на заводе, кидала доски, очень гордая.

Тут она обнаруживает себя мало того не как женщина (когда отрезают грудь, для нее это символическая потеря внешних атрибутов женственности, она лысеет из-за химии), и оказывается, что она уже не может вставать. И она, осознавая, что смерть уже близка, не сдавалась, чтобы показать, что она может ходить и не нуждается в поддержке. Этот момент меня поразил. Он меня не напугал, но я поняла, что она хочет сохранить эту силу, и я подыграла ей. Собственно, это был переломный момент: я окончательно поняла, что она умирает. Сил вообще нет, она не ела, много чего происходило. Мне нужно было на следующий день уезжать, потом она уже не вставала, а через два дня за ней приехали специальные люди и увезли в хоспис, она была уже практически без сознания. И пролежала еще дней пять в хосписе без сознания.

– Есть эпизод, когда вы говорите голосом матери, ее языком. Когда она находится в таком беспомощном состоянии, вы как будто входите в нее, как медиум, и страницы две с половиной – рассказ о том, что она чувствует. Вы пишете от первого лица, когда она так ослабела, что вынуждена позвать своего мужа, чтобы он ее помыл. Как вам это удалось?

– Это воображаемый язык. Мне кажется, любая женщина, которая выросла в советское, постсоветское время, поймет его. Когда приходил медик участковый, я об этом пишу, она уже без сил пыталась надеть тяжеленный протез груди. Он знал, что у нее нет груди, но она до последнего была женщиной, она сохраняла эту атрибутивность. И я в себе нахожу осколки этой гендерной социализации, когда ты уже без сил, но все равно приводишь себя в порядок и стараешься быть той, кто ты есть, и даже отдыхаешь не лежа на диване, а сменяя деятельность. Поработав, набегавшись, устав, идешь мыть посуду. Это, конечно, вкроенная вещь, это мне от мамы досталось, понимаю, как у нее работал мозг, вернее, догадываюсь. Я отказалась от стратегии имитации ее голоса, но не могла ее не высветить. И мне было важно показать, что для меня она не работает. Я сама обнажаю беспомощность этого приема, и дальше пишу так, как считаю нужным.

– Такого рода прием работает тогда, когда человек пишущий испытывает глубочайшее чувство эмпатии к субъекту, чьим языком говорит. Помимо того, что она была сильной женщиной, она красавица. Вы пишете, что она была утонченная и стильная красотка.

– Она была похожа на женщину из голливудских фильмов 90-х годов. Мне досталась татарская челюсть, широкое лицо, острый нос, большие карие глаза. Эта челка, эти маленькие платья. Она выглядела в 90-х просто как куколка. За ней ходили все, кто могли ходить. В том числе всякие начальники милиции, а с учетом того, что отец был бандитом, там был, конечно, цирк с конями вокруг нее. Да, очень красивая женщина.

– Вы пишете еще об одном источнике своего письма. Вы ребенком боролись за ее внимание. Вам не хватало материнской любви? Она была холодновата, занята собой? Тут есть поле вашего интереса к книге Юлии Кристевой "Черное солнце"?

– Сразу вспоминаю Мещанинову, рассказ, когда женщина выбирает любовника в ущерб вниманию к дочери, на этой почве происходит конфликт. Полагаю, что у матери была послеродовая депрессия, я верю в этот диагноз.

Когда ты живешь всю жизнь в Сибири, где солнца не так много, и обстоятельства таковы, что ты, родив ребенка, оказываешься одна, мужа через два месяца после того, как ты рожаешь, сажают в тюрьму. Мне было обидно, что мать не замечает меня как творческого субъекта. Когда я начала писать стихи, я подбрасывала их в туалет на стопку "СПИД-Инфо", а потом после ее смерти нашла свои тексты в стопке с порножурналом.

– У меня возникло впечатление после эпизода, где вы обнаружили свои дневники вместе с ее порножурналами, что это была естественная часть ее мира. Судя по всему, у нее не хватало языка, чтобы выразить то, что она рецептировала от вас. Этот эпизод про телесность. Порножурналы про телесность, и ваш язык, ваше говорение – про телесность. Здесь еще одна сквозная тема вашей книги – мать и письмо, она является ключевой фигурой, чтобы вы начали писать, продолжали писать. Теперь у этого есть и практический, рациональный мотив – траур по ней, который должен быть прописан.

– Соглашусь с этой интерпретацией. Мы с ней просто не сошлись мирами.

– Был ли у вас язык, когда вы писали эту книгу? Мне приходится работать с историей трауров, и я оказываюсь в ситуации недостаточности литературы по этому поводу. На русской почве этого немного, может быть, кроме Лидии Гинзбург и Федора Тютчева. Надежда Мандельштам, но у нее подвиг памяти другого рода, она не о мертвом, а о живом. Конкретная работа траура представлена в вашей книге западными именами.

– Конечно же, Энн Лейбовиц, это фотография. Дафна Тод с ее прекрасным полотном, из-за которого с ней до сих пор не разговаривает брат: она изобразила мертвую мать с отвисшей челюстью. И еще я пишу о Роне Мьюике, он сделал скульптуру мертвого отца. Чаще всего иду в визуальное искусство. Я мечтала стать исследовательницей искусства. У меня больше референсов из истории визуальной культуры, в частности, культуры середины – конца ХХ века. Меня привлекает то, что делали художники на Западе, то, как они интерпретировали смерть, как с этой темой работали. Из текстов я обращаюсь к Лидии Гинзбург, Моник Виттиг, в контексте ее литературных концепций.

То, что касается языка для описания смерти и мертвого тела, умирания, я искала внутри себя. Я ни с кем не могу об этом поговорить. Я хожу на психотерапию, как все люди в 2021 году, уважающие себя и окружающих, и конечно, я проживала мамино умирание с психотерапевтом. Но когда говоришь с терапевтом – это один язык, а хочется что-то сделать не только для себя, но и для других, сделать литературу. Я пыталась из себя достать этот язык и одновременно сверялась с советской неподцензурной поэзией, в частности – Яном Сатуновским.

Но я понимаю, что это еще не все. Как только я дописала книгу, как только редактор Денис Ларионов написал: "Оксана, мы отправили твою книгу в типографию", – я сразу начала писать цикл о другой смерти, который называется "Штормовые элегии". Я приехала в Анапу и увидела, что берег завален телами мертвых птиц, мертвых дельфинов, вперемешку с мусором, который выбрасывает море. Я думала: что такое для моря тело мертвой птицы, и поняла, что море – слепое, для него что пробка от кока-колы, что тело мертвого нырка – все одно.

– В книге есть еще один полуожиданный жанр – это тревел-проза, вы путешествуете с прахом матери. Давайте расскажем про сибирскую часть.

– Кто-то называл это травелогом, у путешествий много названий. У этого путешествия есть один пункт, который мы еще не обсудили: бюрократическая система, совершенно чудовищная. Что такое – перевезти прах человека?

– Русские похороны – это отдельная история постсоветской бюрократии, которая унаследовала черты советской и приобрела новые, не менее удивительные.

– Бюрократическую машину я воспринимаю как неоритуал. Чтобы получить тело, тебе нужно тысячу раз в какое-то бюро прийти, какую-то бумажку достать, с этой бумажкой пойти туда, пойти сюда. В общем, интересное путешествие бумажное. Читая тексты на бумаге: "Анжелла Рафиковна Васякина, такого-то года рождения, умерла тогда-то…" – и ты начинаешь постепенно с этой мыслью сживаться. И самым удивительным был мой перелет из Новосибирска в Иркутск, я даже загуглила, как назывался самолет, посмотрела, как он выглядит. Примерно как консервная банка с лопастями, и летел он, дребезжа и вопя, у меня было такое чувство, что я на "Пазике" с крыльями. Самолет летел с посадкой в Красноярске, нужно было выйти, пройти снова досмотр, чтобы полететь дальше, в Иркутск. В Красноярске меня не хотели пускать в самолет, из которого я вышла только что, потому что у них свои правила, а правила заключались в том, что женщины, которые сидели на досмотре, не знали правил перевозки праха. В Новосибирске тоже никто не знал правил перевозки праха, хотя в Новосибирске есть крематорий. Я сталкивалась с тем, что у всех этот смертный объект вызывал разные чувства. И женщина в Красноярске не хотела меня пускать. Она звонила в миллион инстанций, я им показывала все билеты, говорила: "Я из Волгограда в Москву летела, из Москвы в Новосибирск, сейчас я на этом самолете прилетела. Пустите меня, пожалуйста". Я покрывалась потом, психовала: вот, уже, считай, долетела, а все не могу добраться до пункта назначения.

Удивительным было приземление в Иркутске, я до этого в Сибири не была десять лет. Там самолет идет на поворот так, что огромные мужчины молились Богу вслух, потому что было реальное ощущение, что мы грохнемся. Яркое апрельское солнце отражалось в широченной ангарской воде, стальной, я чуть не ослепла от этого света, и я вспомнила, как много пространства в Сибири. Оно совершенно необъятное. Я живу в Москве, для меня пространство несколько иной имеет характер, я его понимаю как нечто, что нужно преодолевать. А здесь пространство, которое ты не преодолеешь ни при каких обстоятельствах, и единственное, что тебе остается, это его в себя вместить мыслями своими. Я смотрела на эту реку, которая, как стальной нож, ослепляла меня, и плакала. Не потому, что боюсь умереть, хотя все вокруг боялись умереть, я плакала оттого, что осознала, что такое Сибирь. Это была вторая встреча с Сибирью. Первая была, видимо, когда я родилась.

Я описываю эпизод, когда иду по плотине с сестрой, мимо водохранилища, и я понимаю, что под водохранилищем… Я пишу и о языке, с помощью которого нужно писать о Сибири, потому что Сибирь я воспринимаю как колонизированное пространство, как труп советского прогрессизма. Это завод, на котором работала мама, эта ГЭС. Для того чтобы Усть-Илимск построить, построить ГЭС, как у Распутина в "Матёре", затопили поселок Старый Невон. Невон располагался между трех сопок под названием Лосята. Лосята постепенно погружались в воду. На моей странице в фейсбуке висит черно-белая фотография островов: это еще не до конца затопленные Лосята. Я понимала, я до сих пор понимаю это пространство как место гибели ради какой-то новой жизни.

При этом мир погибший, который был затоплен, старый мир… В городских страшилках говорилось, что в жаркие лета была видна маковка церкви иногда над водой, а после затопления гробы всплывали. Я воспринимала Невон как подводный мир, который постоянно фонит. Он не может не фонить, он есть в моем теле, одновременно с огромным сибирским пространством.

– Вы Сибирь фактически интериоризируете, как материнское тело, это для вас материнское пространство. Но книга еще и про становление телесности, лесбийской идентичности, и это тоже оказывается связано со смертью матери. Вы рассказываете о своем довольно нелегком пути юношеского самопонимания в женском лесбийском теле и показываете, как уточнение этой конструкции было связано с болезнью и смертью матери.

– Что-то произошло, да. Ты становишься взрослой, не можешь себе врать. Тебе самой приходится выбирать, окончательно ставить точки над i. Раньше были глаза матери, которые следили за тем, что ты "не туда, не сюда", но как только она умирает, приходит новый взгляд. Я пишу, что мир смотрел на меня глазами матери, а теперь я целую глаза моей жены, и она говорит, что она смотрит на меня ими. Удивительное, волшебное обретение. Конечно, в книге оно символически произошло – такое замещение, но сама я так не интерпретирую. Знакомы мы были задолго до маминой смерти и болезни.

– Мама знала о вашей сексуальной ориентации, только объяснения этому были половинчатыми и не вполне правдивыми. Только после ее смерти вы приходите к правдивому отношению к себе?

– В книге я пишу, что единственное, о чем жалею: что не сказала ей, что я лесбиянка не потому, что не люблю мужчин, а потому, что люблю женщин. Есть большая разница: когда ты идешь не от противного, а идешь к позитивному.


Книгу я предваряю эпиграфом из эссе психоаналитикессы Люс Иригаре, она много писала о фигуре матери, я пишу: "С твоим молоком, мама, я впитала лед", – цитируя Иригаре. И закрываю книгу цитатой из ее эссе: "Единственное, чего бы я хотела от тебя, мама, только одного: чтобы, давая жизнь, ты оставалась живой". Для меня эссе Иригаре "И одна не может двигаться без другой" стало пространством встречи, где одна женщина другую не исключает. Поэтому последняя глава, коротенькая, на две или на три странички, это стихотворение в прозе – оммаж эссе Иригаре, он заканчивается фразой: "Посмотри на меня, и на собственном языке скажу: я люблю тебя, мама. На твоем языке это было невозможно сказать, но мой язык другой, он не сложнее и не проще, он не лучше и не хуже, на нем можно сказать: мама, я люблю тебя. Ты знаешь мой язык, потому что он производный от твоего собственного, и ты меня услышишь и поймешь". Это последний абзац книги.

Подкаст Вавилон Москва можно слушать на любой удобной платформе здесь. Подписывайтесь на подкасты Радио Свобода на сайте и в студии наших подкастов в Тelegram

Источник:www.svoboda.org

Похожие записи

Беннет заявил, что Израиль сохранит Голанские высоты

author

Россияне строят ангары для своих бомбардировщиков в 300 км от Украины – спутниковые снимки

admin

Украина – Венгрии: мирные инициативы не могут основываться на российских установках

admin